Неточные совпадения
Он молчал и в ужасе слушал ее слезы, не смея мешать им. Он не чувствовал жалости ни к ней, ни к себе; он был сам жалок. Она опустилась в кресло и, прижав голову к платку, оперлась на стол и плакала горько. Слезы текли не как мгновенно вырвавшаяся жаркая струя, от внезапной и временной
боли, как тогда в парке, а изливались безотрадно,
холодными потоками, как осенний дождь, беспощадно поливающий нивы.
Он шел тихий, задумчивый, с блуждающим взглядом, погруженный глубоко в себя. В нем постепенно гасли
боли корыстной любви и печали. Не стало страсти, не стало как будто самой Софьи, этой суетной и
холодной женщины; исчезла пестрая мишура украшений; исчезли портреты предков, тетки, не было и ненавистного Милари.
Это подобно, как у великих художников в их поэмах бывают иногда такие больные сцены, которые всю жизнь потом с
болью припоминаются, — например, последний монолог Отелло у Шекспира, Евгений у ног Татьяны, или встреча беглого каторжника с ребенком, с девочкой, в
холодную ночь, у колодца, в «Miserables» [«Отверженных» (франц.).]
— Войдите, войдите ко мне сюда, — настойчиво и повелительно закричала она, — теперь уж без глупостей! О Господи, что ж вы стояли и молчали такое время? Он мог истечь кровью, мама! Где это вы, как это вы? Прежде всего воды, воды! Надо рану промыть, просто опустить в
холодную воду, чтобы
боль перестала, и держать, все держать… Скорей, скорей воды, мама, в полоскательную чашку. Да скорее же, — нервно закончила она. Она была в совершенном испуге; рана Алеши страшно поразила ее.
Как мне пришлось убедиться в мое короткое пребывание на острове, в этиологии этой болезни играет главную роль простуда,
заболевают работающие в
холодную и сырую погоду в тайге и ночующие под открытым небом.
Холодная у нас была весна, у меня
болело горло — платчишка не было чем повязать шеи, — бог помиловал, болезнь миновалась…
— Нет, не поссорились, Манечка, а у меня очень голова
болит, — ответила спокойно Женька, — и поэтому мой дружок находит меня очень
холодной! Будь добренькая, Манечка, останься с ним, замени меня!
Мать хотела взять и меня, но я был нездоров, да и погода стояла сырая и
холодная; я чувствовал небольшой жар и головную
боль.
Через полчаса он лежал на носилках, около Николаевской? казармы, и знал, что он ранен, но
боли почти не чувствовал, ему хотелось только напиться чего-нибудь
холодного и лечь попокойнее.
Это не была ревность от избытка любви: плачущая, стонущая, вопиющая от мучительной
боли в сердце, трепещущая от страха потерять счастье, — но равнодушная,
холодная, злая.
Я брезгливо не любил несчастий, болезней, жалоб; когда я видел жестокое — кровь, побои, даже словесное издевательство над человеком, — это вызывало у меня органическое отвращение; оно быстро перерождалось в какое-то
холодное бешенство, и я сам дрался, как зверь, после чего мне становилось стыдно до
боли.
Да, я лежал на своей кушетке, считал лихорадочный пульс, обливался
холодным потом и думал о смерти. Кажется, Некрасов сказал, что хорошо молодым умереть. Я с этим не мог согласиться и как-то весь затаился, как прячется подстреленная птица. Да и к кому было идти с своей
болью, когда всякому только до себя! А как страшно сознавать, что каждый день все ближе и ближе подвигает тебя к роковой развязке, к тому огромному неизвестному, о котором здоровые люди думают меньше всего.
Забору этому не было конца ни вправо, ни влево. Бобров перелез через него и стал взбираться по какому-то длинному, крутому откосу, поросшему частым бурьяном.
Холодный пот струился по его лицу, язык во рту сделался сух и неподвижен, как кусок дерева; в груди при каждом вздохе ощущалась острая
боль; кровь сильными, частыми ударами била в темя; ушибленный висок нестерпимо ныл…
Однажды в праздник Лунёв пришёл домой бледный, со стиснутыми зубами и, не раздеваясь, свалился на постель. В груди у него
холодным комом лежала злоба, тупая
боль в шее не позволяла двигать головой, и казалось, что всё его тело ноет от нанесённой обиды.
И снег до окошек деревни лежащий,
И зимнего солнца
холодный огонь —
Все, все настоящее русское было,
С клеймом нелюдимой, мертвящей зимы,
Что русской душе так мучительно мило,
Что русские мысли вселяет в умы,
Те честные мысли, которым нет воли,
Которым нет смерти — дави не дави,
В которых так много и злобы и
боли,
В которых так много любви!
Обладал он и еще одним редким свойством: как есть люди, которые никогда не знали головной
боли, так он не знал, что такое страх. И когда другие боялись, относился к этому без осуждения, но и без особенного сочувствия, как к довольно распространенной болезни, которою сам, однако, ни разу не хворал. Товарищей своих, особенно Васю Каширина, он жалел; но это была
холодная, почти официальная жалость, которой не чужды были, вероятно, и некоторые из судей.
И хотя он это все говорил по-итальянски, своим сладким и певучим генуэзским акцентом, но и без перевода смысл стихов был ясен, благодаря его необыкновенно выразительным жестам: с таким видом внезапной
боли он отдергивал руку, обожженную воображаемым огнем, — и с такой гримасой брезгливого отвращения он отбрасывал от себя
холодный уголь.
Вчера ночью интересная вещь произошла. Я собирался ложиться спать, как вдруг у меня сделались
боли в области желудка. Но какие!
Холодный пот выступил у меня на лбу. Все-таки наша медицина — сомнительная наука, должен заметить. Отчего у человека, у которого нет абсолютно никакого заболевания желудка или кишечника (аппенд., напр.), у которого прекрасная печень и почки, у которого кишечник функционирует совершенно нормально, могут ночью сделаться такие
боли, что он станет кататься по постели?
С момента, когда он велел Гавриле грести тише, Гаврилу снова охватило острое выжидательное напряжение. Он весь подался вперед, во тьму, и ему казалось, что он растет, — кости и жилы вытягивались в нем с тупой
болью, голова, заполненная одной мыслью,
болела, кожа на спине вздрагивала, а в ноги вонзались маленькие, острые и
холодные иглы. Глаза ломило от напряженного рассматриванья тьмы, из которой — он ждал — вот-вот встанет нечто и гаркнет на них: «Стой, воры!..»
Он глухо чувствовал, что его душит болезнь, но
холодное отчаяние воцарилось в душе его, и только слышал он, что какая-то глухая
боль ломит, томит, сосет ему грудь.
Временами Сашке хотелось перестать делать то, что называется жизнью: не умываться по утрам
холодной водой, в которой плавают тоненькие пластинки льда, не ходить в гимназию, не слушать там, как все его ругают, и не испытывать
боли в пояснице и во всем теле, когда мать ставит его на целый вечер на колени.
Я приехал. У больной раньше были поражены правое колено и левая ступня; теперь к этому присоединились
боли в левом плечевом суставе и левом колене. Больная встретила меня
холодным и враждебным взглядом.
Рожа юноши-критика опять выглянула из-за огненного знака и ехидно улыбнулась. Перекладин поднялся и сел на кровати. Голова его
болела, на лбу выступил
холодный пот… В углу ласково теплилась лампадка, мебель глядела празднично, чистенько, от всего так и веяло теплом и присутствием женской руки, но бедному чиноше было холодно, неуютно, точно он
заболел тифом. Знак восклицательный стоял уже не в закрытых глазах, а перед ним, в комнате, около женина туалета и насмешливо мигал ему…
Проголодавшись, он попросил лакея дать ему чего-нибудь дешевого и постного. За сорок копеек ему дали какой-то
холодной рыбы с морковью. Он съел и тотчас же почувствовал, как эта рыба тяжелым комом заходила в его животе; начались отрыжка, изжога,
боль…
Сердце его сжалось. Как будто
холодные пальцы какого-то страшного чудовища стиснули его. Заныла на миг душа… До
боли захотелось радости и жизни; предстал на одно мгновенье знакомый образ, блеснули близко-близко синие задумчивые глаза, мелькнула черная до синевы головка и тихая улыбка засияла где-то там, далеко…
У Елизаветы Алексеевны была мигрень. Осунувшаяся, с злым и страдающим лицом, она лежала на кровати, сжав руками виски. Лицо ее стало еще бледнее, лоб был
холодный и сухой. Александра Михайловна тихонько закрыла дверь; она с первого взгляда научилась узнавать об этих страшных
болях, доводивших Елизавету Алексеевну почти до помешательства.
Поезд еще стоит почему-то, и Юрасов прохаживается вдоль вагонов, такой красивый, строгий и важный в своем
холодном отчаянии, что теперь никто не принял бы его за вора, трижды судившегося за кражи и много месяцев сидевшего в тюрьме. И он спокоен, все видит, все слышит и понимает, и только ноги у него как резиновые — не чувствуют земли, да в душе что-то умирает, тихо, спокойно, без
боли и содрогания. Вот и умерло оно.
Поковыряв еще немножко в зубе и опачкав губы и десны Ванды табачными пальцами, он опять задержал дыхание и полез ей в рот с чем-то
холодным… Ванда вдруг почувствовала страшную
боль, вскрикнула и схватила за руку Финкеля.
Холодная как лед рука Ольги стискивает до
боли мои пальцы.
А в вагоне становилось все
холоднее. Начинала
болеть голова, мороз пробирался в самую сердцевину костей. Блестяще-пушистый иней белел на стенах. Никто уж не ругался, все свирепо молчали, сидели на деревянных нарах и кутались в полушубки.
Недавнего страха как не бывало. Я склонилась на
холодный пол часовни и, сжимая до
боли руки, шептала, обливаясь слезами...
Сознание, что этот, когда-то протежировавший ему, его бывший учитель брезгливо отвернулся от него и при встрече обдаст его как бы ледяною водою
холодной сдержанностью, до
боли уязвляло его самолюбие.
Холодный пот обливал его снаружи, внутри же он чувствовал жгучую
боль и то стонал, то яростно скрежетал зубами и вскакивал впросонках.
За то, что он теперь день и ночь работал веслом, ему платили только десять копеек в сутки; правда, проезжие давали на чай и на водку, но ребята делили весь доход между собой, а татарину ничего не давали и только смеялись над ним. А от нужды голодно, холодно и страшно… Теперь бы, когда всё тело
болит и дрожит, пойти в избушку и лечь спать, но там укрыться нечем и
холоднее, чем на берегу; здесь тоже нечем укрыться, но всё же можно хоть костер развесть…
Он несколько раз выходил, пошатываясь, стараясь не шуметь и цепляясь за стулья, и пол под непривычными босыми ногами был страшно
холодный и скользкий, и от этого необычайного холода становилось особенно ясно, что давно уже ночь и все тихо спят, а он один ходит и мучится
болью, чуждою всему этому чистому и хорошему дому.